Неточные совпадения
И Левину вспомнилась недавняя сцена с Долли и ее детьми. Дети, оставшись одни, стали жарить малину на свечах и лить молоко фонтаном в рот.
Мать, застав их на деле, при Левине стала внушать им, какого труда стоит большим то, что они разрушают, и то, что труд этот делается для них, что если они будут
бить чашки, то им не из чего будет пить чай, а если будут разливать молоко, то им нечего будет есть, и они умрут с голоду.
— Вот еще что выдумал! — говорила
мать, обнимавшая между тем младшего. — И придет же в голову этакое, чтобы дитя родное
било отца. Да будто и до того теперь: дитя молодое, проехало столько пути, утомилось (это дитя было двадцати с лишком лет и ровно в сажень ростом), ему бы теперь нужно опочить и поесть чего-нибудь, а он заставляет его биться!
— «Родитель, говорит, мой — сын крестьянина, лапотник, а умер коммерции советником, он, говорит, своей рукой рабочих
бил, а они его уважали». «Ах ты, думаю,
мать…» извини, пожалуйста, Клим!
— Ненависть — я не признаю. Ненавидеть — нечего, некого. Озлиться можно на часок, другой, а ненавидеть — да за что же? Кого? Все идет по закону естества. И — в гору идет. Мой отец
бил мою
мать палкой, а я вот… ни на одну женщину не замахивался даже… хотя, может, следовало бы и ударить.
Заметив, что Викентьев несколько покраснел от этого предостережения, как будто обиделся тем, что в нем предполагают недостаток такта, и что и
мать его закусила немного нижнюю губу и стала слегка
бить такт ботинкой, Татьяна Марковна перешла в дружеский тон, потрепала «милого Николеньку» по плечу и прибавила, что сама знает, как напрасны эти слова, но что говорит их по привычке старой бабы — читать мораль. После того она тихо, про себя вздохнула и уже ничего не говорила до отъезда гостей.
—
Мать!
бей, но выслушай: решительная минута жизни настала — я…
Они
били, секли, пинали ее ногами, не зная сами за что, обратили все тело ее в синяки; наконец дошли и до высшей утонченности: в холод, в мороз запирали ее на всю ночь в отхожее место, и за то, что она не просилась ночью (как будто пятилетний ребенок, спящий своим ангельским крепким сном, еще может в эти лета научиться проситься), — за это обмазывали ей все лицо ее калом и заставляли ее есть этот кал, и это
мать,
мать заставляла!
— Слушай, я разбойника Митьку хотел сегодня было засадить, да и теперь еще не знаю, как решу. Конечно, в теперешнее модное время принято отцов да
матерей за предрассудок считать, но ведь по законам-то, кажется, и в наше время не позволено стариков отцов за волосы таскать, да по роже каблуками на полу
бить, в их собственном доме, да похваляться прийти и совсем убить — все при свидетелях-с. Я бы, если бы захотел, скрючил его и мог бы за вчерашнее сейчас засадить.
Мать жениха боролась недели три, но сын
побивал ее домом, и она стала смиряться.
— Ну, братцы, кажется, наше дело скоро совсем выгорит! Сам сейчас слышал, как
мать приказание насчет птицы отдавала, которую на племя оставить, которую
бить. А уж если птицу велят
бить, значит, конец и делу венец. На все лето полотков хватит — с голоду не помрем.
На следующее утро я с увлечением рассказывал
матери, что вчера, когда ее не было, к нам приходил вор, которого мы с Гандылом крепко
побили.
Но особенно хорошо сказывала она стихи о том, как богородица ходила по мукам земным, как она увещевала разбойницу «князь-барыню» Енгалычеву не
бить, не грабить русских людей; стихи про Алексея божия человека, про Ивана-воина; сказки о премудрой Василисе, о Попе-Козле и божьем крестнике; страшные были о Марфе Посаднице, о Бабе Усте, атамане разбойников, о Марии, грешнице египетской, о печалях
матери разбойника; сказок, былей и стихов она знала бесчисленно много.
Целый день дед, бабушка и моя
мать ездили по городу, отыскивая сбежавшего, и только к вечеру нашли Сашу у монастыря, в трактире Чиркова, где он увеселял публику пляской. Привезли его домой и даже не
били, смущенные упрямым молчанием мальчика, а он лежал со мною на полатях, задрав ноги, шаркая подошвами по потолку, и тихонько говорил...
После святок
мать отвела меня и Сашу, сына дяди Михаила, в школу. Отец Саши женился, мачеха с первых же дней невзлюбила пасынка, стала
бить его, и, по настоянию бабушки, дед взял Сашу к себе. В школу мы ходили с месяц времени, из всего, что мне было преподано в ней, я помню только, что на вопрос: «Как твоя фамилия?» — нельзя ответить просто: «Пешков», — а надобно сказать: «Моя фамилия — Пешков». А также нельзя сказать учителю: «Ты, брат, не кричи, я тебя не боюсь…»
Дед кричал,
бил ногами по скамье, его борода смешно торчала в потолок, а глаза были крепко закрыты; мне тоже показалось, что ему — стыдно
матери, что он — действительно притворяется, оттого и закрыл глаза.
— А ты, голуба́ душа, не сказывай матери-то, что он
бил меня, слышишь? Они и без того злы друг на друга. Не скажешь?
На улицу меня пускали редко, каждый раз я возвращался домой, избитый мальчишками, — драка была любимым и единственным наслаждением моим, я отдавался ей со страстью.
Мать хлестала меня ремнем, но наказание еще более раздражало, и в следующий раз я бился с ребятишками яростней, — а
мать наказывала меня сильнее. Как-то раз я предупредил ее, что, если она не перестанет
бить, я укушу ей руку, убегу в поле и там замерзну, — она удивленно оттолкнула меня, прошлась по комнате и сказала, задыхаясь от усталости...
Прижавшись к плечу бабушки,
мать шептала что-то на ухо ей, — бабушка щурила глаза, точно в них светом
било. Становилось всё скучнее.
Я вскочил с постели, вышиб ногами и плечами обе рамы окна и выкинулся на двор, в сугроб снега. В тот вечер у
матери были гости, никто не слыхал, как я
бил стекла и ломал рамы, мне пришлось пролежать в снегу довольно долго. Я ничего не сломал себе, только вывихнул руку из плеча да сильно изрезался стеклами, но у меня отнялись ноги, и месяца три я лежал, совершенно не владея ими; лежал и слушал, как всё более шумно живет дом, как часто там, внизу, хлопают двери, как много ходит людей.
Я слышал, как он ударил ее, бросился в комнату и увидал, что
мать, упав на колени, оперлась спиною и локтями о стул, выгнув грудь, закинув голову, хрипя и страшно блестя глазами, а он, чисто одетый, в новом мундире,
бьет ее в грудь длинной своей ногою. Я схватил со стола нож с костяной ручкой в серебре, — им резали хлеб, это была единственная вещь, оставшаяся у
матери после моего отца, — схватил и со всею силою ударил вотчима в бок.
— Давайте сложимся по копейке, Вяхиревой
матери на вино, а то она
побьет его!
— Ну? — насмешливо воскликнул дед. — Это хорошо! Спасибо, сынок!
Мать, дай-кось лисе этой чего-нибудь в руку — кочергу хошь, что ли, утюг! А ты, Яков Васильев, как вломится брат —
бей его в мою голову!..
Мой либерал дошел до того, что отрицает самую Россию, то есть ненавидит и
бьет свою
мать.
Мать ее
бьет, а она хоть бы пикнула.
Мать старалась меня уверить, что Чурасово гораздо лучше Багрова, что там сухой и здоровый воздух, что хотя нет гнилого пруда, но зато множество чудесных родников, которые
бьют из горы и бегут по камешкам; что в Чурасове такой сад, что его в три дня не исходишь, что в нем несколько тысяч яблонь, покрытых спелыми румяными яблоками; что какие там оранжереи, персики, груши, какое множество цветов, от которых прекрасно пахнет, и что, наконец, там есть еще много книг, которых я не читал.
К вечеру, однако, я придумал себе вот какое оправдание: если маменька сама сказала мне, что я должен утаить от тетушки, что входил в ее амбар, для того, чтоб она не
побила Матрешу, то я должен утаить от
матери слова Параши, для того, чтоб она не услала ее в Старое Багрово.
— Да вы не серчайте, чего же! Я потому спросил, что у
матери моей приемной тоже голова была пробита, совсем вот так, как ваша. Ей, видите, сожитель пробил, сапожник, колодкой. Она была прачка, а он сапожник. Она, — уже после того как приняла меня за сына, — нашла его где-то, пьяницу, на свое великое горе.
Бил он ее, скажу вам! У меня со страху кожа лопалась…
— Скорее! — торопила
мать, быстро шагая к маленькой калитке в ограде кладбища. Ей казалось, что там, за оградой, в поле спряталась и ждет их полиция и, как только они выйдут, — она бросится на них, начнет
бить. Но когда, осторожно открыв дверку, она выглянула в поле, одетое серыми тканями осенних сумерек, — тишина и безлюдье сразу успокоили ее.
— Боялся, что ударит офицер! Он — чернобородый, толстый, пальцы у него в шерсти, а на носу — черные очки, точно — безглазый. Кричал, топал ногами! В тюрьме сгною, говорит! А меня никогда не
били, ни отец, ни
мать, я — один сын, они меня любили.
— Удивительно, какая еще грубость нравов! — произнес он, выходя с Калиновичем. — Один
бьет старушку-мать, а другому не то больно, что жена убежала, а то, что она перину увезла… И со всем этим надобно как-нибудь ладить.
Им ответ держал премудрый царь: «Я еще вам, братцы, про то скажу: у нас Кит-рыба всем рыбам
мать: на трех на китах земля стоит; Естрафиль-птица всем птицам мати; что живет та птица на синем море; когда птица вострепенется, все синё море всколебается, потопляет корабли гостиные,
побивает суда поморские; а когда Естрафиль вострепещется, во втором часу после полунощи, запоют петухи по всей земли, осветится в те поры вся земля…»
Невольно думалось о
матери… Однажды, застав меня, когда я пробовал курить папиросы, она начала
бить меня, а я сказал...
Мужики стали защищать своих жен и
матерей, не дали их и при этом
побили полицейских и исправника.
Она слабая была, запуганная; у неё, видишь ты, отца с
матерью на торговой площади кнутом
били, а она это видела.
Они суше горожан, ловчее и храбрее; их отцы и
матери чаще и злее
бьют, поэтому они привычны к боли и чувствительны к ней менее, чем мальчики города.
Я любил
мать без ума, до ревности и драки с Сенькой и с сестрой Марьей, — чуть, бывало, они забегут к ней вперёд меня — я их, чем попадя, до крови
бил.
«Пусть уедет, бог с ней! Сын про царя поёт — родимый, голубчик — про царя! А
мать вон оно что! Куда теперь ехать ей? Нету здесь квартир, и были бы — не пустят её, —
побить даже могут. Это — как раз!»
Он был рыбаком с Прута, и потом, когда
мать узнала про всё и
побила меня, уговаривал всё меня уйти с ним в Добруджу и дальше, в дунайские гирла.
— Оставьте, сделайте одолжение; я сам его спроважу, когда надоест, — и Семен Иванович вынул часы и заставил их
бить; Яша с восхищением слушал бой, поднес потом часы к уху Семена Ивановича, потом к уху
матери и, видя несомненные знаки их удивления, поднес их к собственному рту.
Вон еще один! — продолжала она, суетясь вокруг мальчика, который, успев уже отведать жаворонка,
бил, смеясь, в ладоши и жадно следил за всеми движениями
матери [Обряд этот совершается простолюдинами Тульской губернии ежегодно в утро Благовещения; в это утро (так по крайней мере уверяет народ) прилетают жаворонки — первые возвестители тепла.
Мать знахарку звала, отец раз десять
бить принимался.
— А вот за чтò: за то, что у тебя двор раскрыт, навоз не запахан, плетни поломаны, а ты сидишь дома да трубку куришь, а не работаешь; за то, что ты своей
матери, которая тебе всё хозяйство отдала, куска хлеба не даешь, позволяешь ее своей жене
бить и доводишь до того, что она ко мне жаловаться приходила.
Четверо людей вздрогнули, сердито вскинули пыльные головы — девочка
била в ладоши и смеялась, притопывая маленькими ногами, сконфуженная
мать ловила ее руку, что-то говоря высоким голосом, мальчишка — хохотал, перегибаясь, а в чаше, по темному вину, точно розовые лодочки, плавали лепестки цветов.
Но в «темном царстве» здравый смысл ничего не значит: с «преступницею» приняли меры, совершенно ему противные, но обычные в том быту: муж, по повелению
матери,
побил маненько свою жену, свекровь заперла ее на замок и начала есть поедом…
На него все жаловались —
мать, староста, соседи; его сажали в холодную, пороли розгами,
били и просто так, без суда, но это не укрощало Якова, и всё теснее становилось ему жить в деревне, среди раскольников, людей хозяйственных, как кроты, суровых ко всяким новшествам, упорно охранявших заветы древнего благочестия.
Круглова. Что видеть-то? Я и не то видала. Чмокнуть-то губами невелико дело! Хошь бы тебя она теперь! Это что! Все равно что горшок об горшок; сколько ни
бей, а масла небудет. А то есть дело, которое совсем другого рода; тогда уж
мать смотри только.
— Когда Княжевичи жили в Уфе, то мы видались очень часто, и мы с сестрой игрывали вместе с их старшими сыновьями, Дмитрием и Александром, которые также были тут и которых я не скоро узнал; но когда
мать все это мне напомнила и растолковала, то я вдруг закричал: «Ах, маменька, так это те Княжевичи, которые учили меня
бить лбом грецкие орехи!» Восклицание мое возбудило общий смех.
— Я тебя — не больно. Надо учить. Меня отец
бил ой-ёй как! И
мать. Конюх, приказчик. Лакей-немец. Ещё когда свой
бьёт — не так обидно, а вот чужой — это горестно. Родная рука — легка!
…Пировать в Дрёмове любили; свадьба растянулась на пять суток; колобродили с утра до полуночи, толпою расхаживая по улицам из дома в дом, кружась в хмельном чаду. Особенно обилен и хвастлив пир устроили Барские, но Алексей
побил их сына за то, что тот обидел чем-то подростка Ольгу Орлову. Когда отец и
мать Барские пожаловались Артамонову на Алексея, он удивился...
Стараясь решительно помочь беде, я угощал бабушку сильным ударом по шее, за которым следовало восклицание: «Ох, спасибо, выскочила!», а с другой стороны возвышенный окрик
матери: «Ты как смеешь так
бить бабушку?»